«Это не люди, это кулачьё»
«Это не люди, это кулачьё»
Древние представления о добре и зле постепенно усложнялись и могли приобрести характер определенной социологической конструкции. Например, духовными христианами вся история рассматривалась как борьба двух родов — Каинова, т. е. сынов погибели, и Авелева, т. е. людей божьих. Еще Аввакум рассматривал социальный конфликт как борьбу Каина и Авеля. Люди из Каинова рода характеризуются тем, что «в оскудении плодятся у них всяких родов хитростей, лукавства, притворства, лицемерия, несправедливости, обманы, клеветы, поношения, суждения одного перед другим, грызения между собой» и т. д. Этому Каинову племени противостоит «новый человек», носитель добра. Люди такого рода — «чады божьи», которые находятся «во всем мире в разсеянии». Это, в сущности, модернизация старых идей о людях и нелюдях. Ведь люди Каина, в сущности, — нелюди. К ним применяются такие слова, как «волчьи», «песьи» и т. д.
В условиях псевдосинкретизма эти представления оказались важной предпосылкой террора, когда говорили: «Это не люди, это кулачье», когда кричали высылаемым: «Вы проклятые» [103]. Налицо идущий из древности манихейский взгляд на причины социальных неурядиц, доживший до двадцатого столетия. Вот выдержка из газеты М. Каткова. После покушения на царя слесарь «с закопченными руками» говорил: «Спуску много давали. Всех бы передушить… Десяток невинных пропало бы задаром, зато, может быть, от сотни и больше злодеев царских избавили бы Россию» [104]. При Сталине изменение коснулось лишь стремления передушить не сотню, а десятки миллионов.
Террор мог процветать лишь в условиях активизации массового страха. Между тем «страх есть господствующий элемент в крестьянской жизни; религия и земные власти действуют на мужика страхом, таинственные явления природы, могущие в каждую данную минуту пустить его по миру (град, ливень, гроза, засуха и пр.), заставляют его пребывать в постоянном трепете; не мудрено, что мужик, испытав на себе воспитательное значение страха, научается действовать, в случае нужды, на других преимущественно страхом же». Отсюда дикое самоуправство. «Очень немного удольских общественников было твердо уверено в виновности ссылаемых лиц; большинство же, вероятно, рассуждает так: «кто их знает, може они, а може и не они; во всяком разе, острастку им дать не мешает»» [105]. Важнейшие параметры процедуры террора являются результатом экстраполяции на нее архаических ценностей. Например, известный принцип сталинской юстиции, что собственное признание подсудимого является главным доказательством вины, господствовал в волостных судах, созданных в 60–х годах прошлого века [106]. Своим истоком этот принцип имел традиции древней (и в частности — средневековой) юриспруденции.
В моменты величайшего кризиса имел место мощный выброс страха в общество вплоть до вершин власти. Страх — не результат запугивания, не чистая физиология. В обществе страх — элемент культуры, особый тип социальных отношений. Что может быть страшнее гибели в лагерях людей, которые не совершали реальных проступков? Между тем миллионы не сопротивлялись. Эти люди относились к событиям, как к стихийным, независящим от них явлениям, как к землетрясению. Вместе с тем была громадная вера в вождя, в начальство, которые рано или поздно разберутся «по справедливости».
Нет свидетельств, подтверждающих, что все, кто был причастен к террору, работали из страха. Все говорит об обратном. В терроре как бы воплощалась высшая Правда, он воспринимался как последняя очистительная битва высшей Правды со злом. Писали доносы и расстреливали, искренне полагая, что исполняют великий долг, участвуя в исторической битве со злом. А. Солженицын приводит эпизод с чекистами Осетии, которые, получив разверстку по республике расстрелять 500 человек, предложили встречный план и добились разрешения на расстрел еще 250 человек «сверх плана» [107]. Здесь явный энтузиазм. Нельзя не согласиться с Солженицыным, что «даже сам Сталин начинает казаться лишь слепой и поверхностной исторической силой» [108]. Люди, находящиеся во власти древних представлений, не знали, что они одним движением могли бы все изменить. «Зэкам никак не может придти в голову, что общий ход событий можно было бы изменить» [109]. Люди были равнодушны к судьбе друг друга. «Что сменили всех областных вождей — так для нас это было решительно все равно. Посадили двух–трех профессоров, так мы с ними на танцы не ходили, а экзамены еще легче будет сдавать» [110]. Разве не отрекались жены от мужей, дети от родителей? Как могли люди так легко пожертвовать естественными привязанностями в угоду этой безумной всепожирающей силе? Растерявшие старые социальные связи, утерявшие веру в них, люди готовы были видеть врага в любом, даже близком человеке. В. Гроссман показывает, что те, кто раскулачивал, были «все свои же люди знакомые»; «кто отбирал хлеб, большинство свои же…» [111].
После Великой реформы общий страх перед изменением социальной ситуации усилился, что выразилось прежде всего в активизации древней общины, стремлении защитить себя от внешнего мира, где расширялась сфера товарно–денежных отношений, требующих изменения всей системы социокультурных взаимосвязей, изменения содержания, характера труда, перехода к его более сложным формам. Активизация архаичного локализма имела одним из своих аспектов усиление страха перед внешними скрытыми и явными оборотнями, активизацию поиска врагов. Это открывало путь для демагогов, доктринеров различных мастей брать на себя функцию разоблачителей этих оборотней. Впрочем, крестьяне и сами знали своих врагов. Уже на первом съезде Крестьянского Союза в 1905 году зал поддерживал высказывания, что «кулаки еще хуже помещиков» [112]. Большевизм выставлял в качестве главного носителя зла коварного либерала. Г. Зиновьев еще до переворота писал: «Контрреволюция милюковская — вот подлинный враг, вот главный враг» [113]. Во время гражданской войны врагов нового государства называли кадетами. Слово «кадет» — сокращенное наименование члена русской либеральной партии — воплотило ненависть к либеральной интеллигенции, к поборникам нежелательных перемен, к защитникам старого строя.
Слова «кадет», «кулак», «подкулачник», «вредитель», «враг народа» и т. д. конкретизировали носителей зла, сообщая видимость бесспорности факту их принадлежности к злу. Фактически достоверность была на уровне плаката, где носители зла изображались в виде определенного символа, без конкретных человеческих признаков, которые лишь мешают распознать врага. «Кулак», т. е. носитель зла, например, всегда изображался толстым (традиция, которой держался еще Аввакум). Слова «вредитель» и ему подобные определяли безграничную злобу и коварство кривды, мировой буржуазии, якобы подкупившей тех, кого называли вредителями.
Превращение древних представлений в господствующие в условиях машинного производства и государственности в обществе с большим разнообразием социальных групп и профессий не могло не привести к фантастическим последствиям, к миру, где древние оборотни вышли из лесов и рек и заполнили городскую жизнь. Как, например, можно истолковать на языке вечной борьбы Правды и кривды проблемы организации и технологии промышленного производства?
Оказывается, можно. Например, процесс «Промпартии» (1930 год) пытался показать всем злые силы, которые виновны в дезорганизации промышленности. На процессе доказывалось существование единого организованного руководящего центра вредительской работы в основном управленческом аппарате всего народного хозяйства. В обвинительном заключении говорилось о многочисленных вредительских организациях, о длительном периоде их существования, об их внутренней организованности и спайке, об их постоянном контакте с зарубежными контрреволюционными организациями, с бывшими собственниками национализированных предприятий, о связи с международным капиталом. Указывалось, что вредительские организации не могли осуществлять свои замыслы «без помощи извне». Социальной базой вредительства были «политические настроения в рядах старого инженерства, колебавшегося обычно в границах от кадетских до крайне правых монархических убеждений» (показания Л. Рамзина). Подсудимым вменялась в вину вся бесконечная система неурядиц производства, которые присущи советской системе на всех этапах ее существования. Все это затрагивало основные, ведущие отрасли промышленности, а через них — и все хозяйство. Таким образом, вредительством, т. е. современной модификацией злобной кривды, объяснялись все обычные неполадки. Это объяснение важно было тем, что оно было понятно массам, объясняло, почему никак не восторжествует Правда. Оно сплачивало народ вокруг власти как гаранта против злых сил, цементировало синкретическое государство, усиливало поток получаемой властью социальной энергии. Но эта форма коммуникаций власти и народа имела роковую слабость. Она лишь усиливала дезорганизацию на производстве и в стране. Она не имела ни одного атома конструктивного смысла. Древнее видение мира, древний язык органически требовали избиения оборотней, а не творческого созидания. Этот язык был связан с древней системой конструктивной напряженности, препятствующей развитию, совершенствованию.