Тайна самоистребления
Тайна самоистребления
Раскол, порожденный двойственным отношением к власти, создал ситуацию, в которой сама совесть как бы раскололась. Жизнь по совести — это и подчинение властям (царю, его слугам, комиссарам и т. д.) как носителям высшей Правды, это и бунт против них как против зла, которое воплощает начальство. Сила в синкретическом сознании слилась с Правдой. Поэтому сила, подавившая бунт, может стать фактором, раскрывающим, что Правда, во имя которой был поднят бунт, была в действительности кривдой. Раскаяние бунтовщиков и революционеров — характерное явление для русской жизни, начиная с декабристов. В сознании масс сила власти выступала как нечто несущее в себе нравственное содержание, некое очищение от неправды, как вестник и олицетворение Правды. Именно поэтому общеприняты были телесные наказания, которые долго не встречали нравственного осуждения, считаясь, вроде бы, неким атрибутом патриархальных отношений. Это был способ коммуникаций царя с его приближенными и даже с духовенством при Петре I, особенно при Анне Иоанновне, и вплоть до XX века, а также начальства с крестьянством.
Проблемы разрешались насилием со стороны власти, которое воспринималось как своеобразное самобичевание, самонаказание. Крепостной Селифан из «Мертвых душ» Гоголя в ответ на угрозу высечь его отвечает барину: «Как милости вашей будет угодно… коли высечь, то и высечь; я ничуть не прочь от того. Почему ж не посечь, коли за дело, на то воля господская. Оно нужно посечь, потому что мужик балуется, порядок нужно наблюдать. Коли за дело, то и посеки; почему ж не посечь?» [122]. Иначе говоря, по мнению Селифана, порядок, сохранение сложившейся формы жизни стоит порки, внешней санкции, где физическое насилие извне — условие порядка, которому нет альтернативы. Эта вера в право внешних сил на насилие прямо переносилась на власть. В «Записке, поданной духоборами Екатеринославской губернии в 1791 году губернатору Каховскому», доказывается, что существование людей Каинового рода может привести к тому, что «немощнейших вдруг передушили бы», если бы не учредили «благословенного в злом мире средства власти царской, правительства, начал, удерживающих, вяжущих злость их». Мудрейшие учредили «различнообразные власти, удерживающие беспутства их». Существование в мире зла, следовательно, оправдывает насилие власти.
В терроре поражают не столько его масштабы, сколько всеобщая причастность и одновременно пассивное отношение к нему. Не Сталин создал людей, склонных к террору, а миллионы на соответствующем этапе своего развития выделили его из своей среды и сделали кумиром, идолом, который давал внешнюю санкцию собственным ценностям миллионов. За террор несли ответственность все. Разумеется, никто не знал всего, но каждый, без исключения, знал что–то. И тот факт, что это, пусть мизерное, знание не побуждало узнать больше, узнать все, говорит о том, что незнание не причина, но следствие. А. Солженицын приводит разговор двух милиционеров: «Четыре дня я слушал–слушал, так и не понял: за что их осудили? — А, не нашего ума дело!» [123].
Люди не знали потребности в системе отношений и институтов, которые обеспечивали бы защиту их прав от посягательств ими созданного государства, что имело роковые последствия. На рабочий митинг в Ярославле в 1921 году из Москвы от ЦК к рабочим приехал советоваться по существу спора о профсоюзах представитель оппозиции Ю. Ларин. Он разъяснял рабочим, что их профсоюз должен быть защитой от администрации, что у них есть завоеванные права, на которые никто не имеет права посягнуть. Рабочие отнеслись к этому совершенно равнодушно, просто не понимая, от кого еще нужно им защищаться и зачем еще нужны им права. Когда же выступил представитель генеральной линии и клял рабочих за их разболтанность и лень и требовал жертв, сверхурочной бесплатной работы, ограничений в пище, армейского подчинения заводской администрации — это вызвало восторг митинга и аплодисменты [124]. В сущности, один этот пример раскрывает тайну сталинизма, тайну великого самоистребления миллионов. Террор был поддержан большинством, хотя бы на уровне принципиального согласия. Не было активного, массового движения против машины террора. Интересно вспомнить для сравнения, что против Гитлера было совершено или готовилось примерно десяток покушений. В России террор не осуждали его жертвы. «Сами жертвы в согласии с оперативниками ведут себя как можно благороднее, чтобы не дать живущим заметить гибель обреченного…» [125]. «Кажется достаточно всем намеченным кроликам повестки — и они сами в назначенный час и минуту покорно явятся с узелком к черным железным воротам госбезопасности, чтобы занять участок пола в намеченной для них камере…» [126]. «Почти все держались малодушно, беспомощно, обреченно». «Крепчайшей из невидимых цепей» была «общая пониклость, совершенная отданность своему рабскому положению. Даже и посаженные на пять и на десять лет, они не представляли, как можно бы теперь одиночно (уж боже упаси коллективно)… восстать за свою свободу, видя против себя государство (свое государство)… И настроение общее такое было в ИТЛ: что вы там с винтовками торчите, уставились? Хотя разойдитесь совсем, мы никуда не пойдем: мы же — не преступники, зачем же нам бежать?» [127]. «Мы, советские люди, ступали на почву Архипелага духовно безоружными — давно готовыми к растлению…» [128]. А. Солженицын рассказывает о настроении одной из жертв: «Никакой обиды за расстрел мужа и за собственные отсиженные восемь лет она не испытывает. Все эти несправедливости учинили, по ее мнению, отдельные ягодинцы или ежовцы, а при товарище Берии сажают только правильно» [129].
Террор не был делом только исполнителей, сами жертвы (во всяком случае, значительная их масса) были убеждены, что все правильно. Еще в 70–х годах встречались люди, утверждавшие, что они сидели по ошибке, тем самым давая понять, что других брали за дело. Солженицын пишет: «Удивительно, что лжевредители, понимая, что сами они никакие не вредители, высказывали, что военных и священников трясут правильно. Военные, зная про себя, что они не служили иностранным разведкам и не разрушали Красной Армии, охот но верили, что инженеры — вредители, а священники достойны уничтожения. Советский человек, сидя в тюрьме, рассуждал так: я–то лично невиновен, но с ними, с врагами, годятся всякие методы. Урок следствия и урок камеры не просветляли таких людей, они и осужденные все сохраняли ослепление воли: веру во всеобщие заговоры, отравления, вредительства, шпионаж. Жертва одобряет террор, тайну, его окружающую! Иной замороченный сын, брат или племянник осужденного еще и фыркает тебе с убежденностью: «А как же ты хотел? Значит, касается дело… Враги узнают! Нельзя…»» [130].
Народом владело убеждение в необходимости совершавшегося, в его великом очистительном смысле. Вера в нравственную правоту террора была основана на чувстве вины каждого перед высшей Правдой, порожденном сознанием собственного бессилия перед злом. Человек чувствовал, что и сам живет не по Правде, что зло присуще ему лично. Зло он видел в собственном утилитаризме, в жажде материальных благ, более выгодной работы, жизни по собственному вкусу, в стремлении отдаться повседневным интересам. Не обладая адекватной уровню утилитаризма нравственной системой, человек чувствовал себя виновным в помыслах. Непреходящее чувство вины побуждало к самооговорам на следствии. В сочетании с пытками и нравственным, психологическим нажимом оно давало самые фантастические результаты. Б. Пастернак так описывал состояние сознания того времени: «Совесть ни у кого не была чиста. Каждый с основанием мог чувствовать себя во всем виноватым, тайным преступником, неизобличенным обманщиком. Едва являлся повод, разгул самобичующего воображения разыгрывался до последних пределов. Люди фантазировали, наговаривали на себя не только под действием страха, но и вследствие разрушительного болезненного влечения, по доброй воле, в состоянии метафизического транса и той страсти самоосуждения, которой дай только волю, и ее не остановишь» [131]. Человек не только внешне подчинялся всепожирающему идолу, но осуществлял древнюю партиципацию, проникался его сущностью. Серьезные исследователи единодушно подчеркивают всенародную поддержку массового террора. Политолог А. Мигранян пишет: «Одной из сильных сторон сталинского режима, которая всегда получала поддержку и одобрение у широких масс и которая и сейчас все еще могла получить большую поддержку у значительного числа наших граждан, была ее ориентированность на проведение систематических, жестоких репрессий против чиновников и начальства, начиная с самого высокого уровня. Традиционная ненависть к чиновникам и бюрократии и вера в доброго царя вызывали бурный восторг и одобрение, когда рушились вчерашние всемогущие чиновники и начальники. Это вызвало у многих людей иллюзию торжества справедливости… То, что управа совершалась с помощью самых диких мер беззакония, никого не волновало, так как народ ничего другого не знал, не умел и не понимал. Все жестокости, бесправие и произвол воспринимались как зло, но неизбежное, и переносились стоически. Утешением служило то, что доставалось всем, а начальству, может быть, больше и часто» [132].
Судьбы людей того времени неотделимы от массового манихейского ажиотажа. Как отмечает биограф А. В. Чаянова, люди, «свято верившие в правоту своего дела и не жалевшие сил для победы социализма, верили тому, что неудачи в промышленности, скудные пайки, карточная система, а порой и настоящий голод — дело рук вредителей и их зарубежных вдохновителей — остатков белогвардейцев, помещиков и капиталистов… Поэтому проходившие в стране громкие политические процессы почти ни у кого не вызывали сомнений в их необходимости и в справедливости выносимых судьями решений. Бывало и так, что честные труженики даже выражали праведное недовольство мягкостью приговоров, удивлялись мягкотелости судей…» Атмосфера ненависти «разряжалась то массовыми демонстрациями протеста в связи с очередным судебным процессом, то разрушением шедевров архитектуры — церквей и соборов. Бурлила митингами и «Тимирязевка», где, как оказалось, свили гнездо «враги народа» — Чаянов, Дояренко, Голубев, Кондратьев и многие, многие другие. По просьбе студентов уничтожили церковь Петра и Павла, построенную в Петровском в 1691 году» [133]. Этот чудовищный выброс архаичной борьбы с оборотнями, антитотемом был ответом на глубокий кризис патологического общества, которое решало свои проблемы, выдвигая вверх тех, кто мог организовать это чудовищное самоистребление, и уничтожая неспособных на это. Начиная с 30–х годов, постоянными стали призывы сверху к народу выявлять двурушников, троцкистов среди начальства. Они сочетались с призывами к большей демократизации в жизни партии, что и использовалось для замены тех, кто на местах занимался «самодеятельностью». Среди большого числа книг о Сталине нет книги «Сталин и народ», которая только и может раскрыть, как беспримерное массовое поклонение вождю–тотему служило основой теории и практики сталинизма.
Психологическая атмосфера прошедших эпох является, возможно, самой загадочной страницей исторической науки, даже той истории, которую мы сами только что пережили. Всегда существует невольное стремление интерпретировать это состояние в свете последующего опыта. Сегодня трудно себе представить массовое, всеобщее одобрение борьбы с «врагами народа» и отсутствие даже в душе оппозиции этим фантастическим событиям. Тем не менее невозможно не пытаться вспомнить собственное настроение и настроение близких, соседей. Обрывки памяти ведут к трагическим дням убийства Кирова в 1934 году. Я помню себя в пятилетнем возрасте, сидящим на перекладине под большим столом у соседей по коммунальной квартире — семьи, состоявшей главным образом из работниц Трехгорной мануфактуры, выходцев из деревни. В тот день они в крайне эмоциональной форме обсуждали гибель Кирова. Запомнился выкрик: «Какого хорошего человека убили!!!» Это был вполне типовой взрыв против «вредителей», которых искали в бывшем владельце краснопресненских бань, который имел две комнаты в одной из квартир нашего четырехэтажного дома. «Вредителями» были и мои родители, у которых иногда на общей кухне коптила керосинка. Они были слишком образованными, чтобы не быть «гнилой интеллигенцией» на языке того времени. Впрочем, соседи были людьми неплохими, между ними и родителями было все, вплоть до человеческой привязанности, свойственной людям, долго прожившим рядом. Само определение «вредители» не отличалось устойчивостью, подчинялось скрытым эмоциональным законам, что, впрочем, таило в себе грозную опасность непредсказуемого взрыва с катастрофическими последствиями.
Мои родители отвечали на террор, на пронизанную им жизнь молчанием, что не исключало стычек с соседями по бытовым проблемам. Это молчание было бесконечным и в некотором смысле загадочным, позволившим мне самому самоопределиться в этом мире. Впрочем, отец не мог удержаться от острот, подражая радио, когда оно рассказывало о появлении вождя народов на мавзолее. Сталин у него появлялся в окружении «своих сратников», т. е. исчезала всего одна буква. Слово «панно» при описании красот Красной площади произносилось с неподражаемой смесью напыщенности и презрения. Во всем этом скрывалась зреющая в глубинах сознания сокрушительная инверсия, о которой в то время даже думать было невозможно.
Существование террора в то время не могло составлять тайны. По моим воспоминаниям, террор оценивался людьми как естественный элемент существующего порядка (как дождь, землетрясение), не имевшего альтернативы. В этой атмосфере проблема «вины» того или иного человека не возникала, так же как и проблема законности репрессий. Закон выступал как воплощение воли носителя высшей Правды–истины. Теперь очевидно, что эти представления были по своей сути возможны на основе синкретизма с невыделенной нравственностью и, тем более, правом. С годами этот парадокс порождал настороженное недоумение своими постоянными конфликтами со здравым смыслом на микроуровне. Например, я воспринимал как психологически неприемлемое постоянное возвеличивание Сталина, казавшееся мне симптомом того, что он лишь некоторое прикрытие для лиц, использующих его как символ для утверждения поклонения власти. Окружающая среда, изоляция от внешнего мира не стимулировала развитие представлений о возможных альтернативах. Мне помог отец, который хотя и крайне редко, но бросал замечания типа: «Советский человек думает, что ничего нет на свете лучше того дерьма, в котором он сидит». Он жил 12 лет в Германии и мог судить о качестве советских товаров или о поведении полиции, когда к ней обращаются за защитой от хулиганов и т. д. Об атмосфере того времени можно судить по такому, казалось бы, малозначительному факту. Мой школьный товарищ, который был старше меня и уже успел побывать на войне, на мои попытки собрать группу ровесников для обсуждения разных интересных проблем сказал, что делать этого ни в коем случае нельзя, так как такого рода собрания будут использованы в качестве прикрытия или для шантажа «иностранными разведками». Другой приятель, решивший проконсультироваться по этому поводу с соседом–милиционером, получил исчерпывающий ответ: «Недозволенные сборища запрещены». Хотя в народе постоянно шли какие–то неясные процессы, тем не менее элемент единства народа и власти, несмотря на террор, был преобладающим.