Сотрудничество со следствием

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Сотрудничество со следствием

75 лет тому назад, в ночь с 16 на 17 мая, в Москве был арестован Осип Мандельштам. Этот арест — одно из самых загадочных событий в истории российской литературы: донос в деле 4108 отсутствует, доносчик неизвестен, повод к аресту непонятен.

Мандельштам собственноручно переписал на Лубянке стихотворение «Мы живем, под собою не чуя страны», считающееся причиной ареста и ссылки — без всяких, кстати, оснований. Список людей, которым он читал антисталинский «пасквиль», как обозначен жанр в деле, — отдельная тайна: Мандельштам не назвал Пастернака, к которому относился неровно, зато назвал Эмму Герштейн, с которой дружил, и Марию Петровых, в которую был влюблен, не говоря уж об Ахматовой, которую боготворил. Никто из этого списка донести не мог по определению. Больше того: следователь Шиваров — «Христофорыч» в домашнем жаргоне Мандельштамов, арестованный в 1938 году за два месяца до последнего ареста самого О.М., — о стихотворении, судя по всему, не знал.

Дотошная реконструкция событий, предшествовавших аресту Мандельштама и сопровождавших следствие, выполнена Павлом Нерлером и недвусмысленно доказывает, что брали поэта не за антисталинский текст, а «вообще» (в том числе, как резонно полагала вдова, за «волчий цикл»). Предположить, что некто отважился бы донести на автора стихов «Мы живем, под собою не чуя страны» да вдобавок привести их полный текст, — трудно: по логике 1934 года, брать следовало не только того, кто это сочинил, но и всех, кто слышал, что так вообще можно. Эрдман поехал в пятилетнюю ссылку за басню про то, как «Раз ГПУ, придя к Эзопу, схватило старика за ж…».

Так что взяли Мандельштама не потому, что он написал одно из самых сильных антисталинских стихотворений в советской истории, а потому, что разговаривал антисоветские разговоры и писал явно «не наши» стихи, да и вообще вел себя демонстративно.

О причинах этой демонстративности бытуют две версии.

Первая — насчет осознанного самоубийства, и базируется она на сохраненных Ахматовой словах «Я к смерти готов».

Вторая — насчет крайней неопытности, психической неадекватности Мандельштама, на полной его деморализованности во время контактов со следствием. Он на первом же допросе наговорил на себя столько, включая троцкизм, что этого хватило бы не на одну ссылку.

Не рассматривается, насколько я знаю, третья версия, которая позволяет увязать все противоречия и заодно объясняет беспрецедентное заявление Мандельштама о том, что его стихи выражают мысли и чувства большой социальной группы: никто еще не предположил, что поведение Мандельштама перед арестом и на следствии было попыткой диалога с властью, и этот способ представлялся ему более эффективным, чем широко распространенное в то время (Замятин, Булгаков, Толстой, Бедный, Горький) сочинение писем на высочайшее имя.

Вся мандельштамовская лирика тридцатых годов, включая «московский» и «волчий» циклы, пронизана единым чувством: нельзя меня — нас — сбрасывать со счета, я тоже современник, я еще не умер, моим голосом говорят многие, нас надо услышать, что-то изменить, ибо творится непоправимое. В первой же строке антисталинского стихотворения (в котором опять-таки Сталин — отнюдь не главная тема) поставлен главный, универсальный русский диагноз: «Мы живем, под собою не чуя страны». Кто эти «мы»? Не обо всех же речь, не о «чесальщиках колхозного льна», не о палачах, «присевших на школьной скамейке»? Речь о собственной прослойке и среде, о тех, кто именно и привык «чуять страну» — и вдруг утратил связь с нею. Страна отпала от тех, кто в первую очередь достоин называться народом, от тех, кто работает и думает; она отчуждена от тех, кто в идеале мог бы составлять ее надежду и славу.

Не разделяю мнения о том, что эти стихи могли Сталину понравиться, показаться комплиментарными, — но не заметить их невозможно. На них нельзя не среагировать, даже если на все остальное власть не реагирует вообще. Если бы Мандельштам написал их для себя — он бы уж как-нибудь, несмотря на пресловутое мальчишество («не разбойничать нельзя»), удержал их при себе. Но он написал их для Кремля: чтобы знали. Очевидно же, что стихотворение это ничего общего не имеет с «подкусыванием советской власти под одеялом», как называл это Булгаков: оно написано с позиций силы, как любили выражаться советские телекомментаторы. Пастернак только декларировал равенство с вождем, тут же оговариваясь, что сам он «бесконечно мал» в «двуголосой фуге». Мандельштам его чувствовал. Он заговорил со Сталиным как представитель наиболее авторитетного и состоятельного социального слоя, как человек, имеющий право на страну и ограбленный; он потому и читал эту вещь так беспечно-широко, что желал привлечь под свои знамена как можно больше народу. Его сотрудничество со следствием было попыткой — может быть, последней в истории советского общества — заговорить с властью прямо, на равных, в уверенности, что тебя услышат. Ведь стихи, о которых речь, — не пасквиль, как казалось следователю Шиварову, не эпиграмма, как называют их подчас, и даже не антисталинская сатира. Это гражданская лирика высшей пробы («Стихи сейчас должны быть гражданственными»), крик о грандиозном общественном неблагополучии. Ситуация небезнадежна. Она может быть выправлена. Для этого надо, чтобы одни перестали бояться и начали говорить, а другие научились слушать. Мандельштам надеялся, что на него ОБРАТЯТ ВНИМАНИЕ. С этой же целью он в Воронеже звонил следователю, к которому был «прикреплен», — читать новые стихи: «Нет, слушайте, вы обязаны слушать!». Есть тип поэта, не мыслящий себя без слушателя («читателя, советчика, врача»): Мандельштам и психологически — чистый экстраверт. Он пишет не для того, чтобы убедить себя в собственной храбрости. Он пишет, чтобы был услышан голос всех, кого поспешили списать со счетов: мы не устарели, мы вот как можем. И в самом деле — чем-чем, а старомодностью от этих стихов не веет.

Вот почему он спокоен во время ареста и откровенен со следствием. Он идет разговаривать. Он перечислил всех, кому читал текст (умолчав лишь о тех, кто его явно не одобрил), — чтобы как можно шире репрезентировать слой внутренней оппозиции, готовой внятно высказать свои претензии. Мандельштам в этот момент заблуждался ровно в одном — но заблуждение это, увы, разделяла почти вся интеллигенция, включая затаившуюся оппозицию: он думал, что диалог возможен, что тоталитаризм может одуматься. С той же наивностью Светлов в 1941 году умолял начальство разных уровней, чтобы ему разрешили вести пропаганду на немецких солдат: «Старик, им надо просто объяснить…» В 1943 году Славин спросил его: ну как, ты все еще веришь, что их возможно распропагандировать? «Нет, старик, эти парни понимают только автомат…»

Мандельштаму — а равно и многим его тайным единомышленникам — было невдомек, что отечественная тирания тоже понимает только один язык. Ну, еще она готова прислушиваться к лести — но этим формы диалога исчерпываются. Всякое сотрудничество с властью есть сотрудничество со следствием. Бессмысленно предупреждать власть о катастрофе или предлагать свои услуги взамен лепета «тонкошеих вождей»: они потому и нужны, что тонкошеие. С ними можно «бабачить и тыкать». Никаких иных советчиков не надо.

Мандельштам, кажется, не смирился с этим до конца жизни и попытался заговорить с властью на одическом языке — но это была уже последняя, заведомо безнадежная попытка.

15 мая 2009 года